grum » Сб май 24, 2003 10:41 pm
Алексей ОЛЕЙНИКОВ
СОЛНЕЧНЫЙ УЛИТКА
Давнее давнего, в одних горах жил-был солнечный улитка.
Ах, что это были за горы, огромные, как желание зимой увидеть синий бархат моря, они хребтами подземных китов вздымали гладь земли, земля — тоже ведь океан, только она течет слишком незаметно для взгляда человека. И текли по бокам этих китов вечнозеленые воды жарких лесов, а выше ржавые, хитрые лисьи брызги осени, а еще выше, охватывая белейшей пеной острые грани-вершины китовьих позвонков, сверкали льды. И небо втягивало брюхо над этими вершинами, не то чтобы боясь, чего бояться небу, но опасаясь.
Вот там, в одной из прозрачных сосулек и жил маленький солнечный улитка. Почему ОН?
На самом деле, улиточка был кусочком света, лучом солнечным, какие каждый день посылает солнышко на землю, чтобы согревать ее среди тьмы бездонного холода.
И лучик, еще не будучи улиткой, исправно грел, каждое утро отправлялся в долгий-предолгий путь на землю, рассыпаясь в теплую пыль о листья, блистая в каплях, жонглируя пылинками, играя со зрачками кошек и птиц, он каждый вечер возвращался к Солнцу.
Но однажды ночью он вдруг проснулся, выбрался из-под теплого крыла Солнца (ах, у солнца тысячи крыльев, роскошные огненные, перья — пламя, перья — жар: сверкают, пылают, ай солнце, глаза слепят). Лучик выбрался, зябко поежился от ночного холода небесного, сам не понимая, что его разбудило, и случайно глянул вниз.
И зачем он это сделал?
Он вдруг увидел, как океан шепчет что-то тысячей ртов небу, подбрасывая вверх отражения звезд. Он тогда впервые увидел Луну, ее такой необычный свет, лучик не мог понять, как свет — и холодный? Зачем же он тогда земле, если он не греет? Для чего этот странный свет скользит меж томительных и тихих деревьев, сквозь ветерок, касается пальцами белыми речных заводей, для чего камыши пробивают дрожащий лунный круг? И зачем, зачем странные и загадочные птицы что-то поют, воют в этой темноте, зачем резкие тени, что темнее ночи, мечутся в воздухе, глотая громадными черными глазами любой проблеск?
Для чего, зачем этот странный, так не похожий на дневной, мир не спит, чем он живет?
Лучик был так заворожен, так потрясен этим загадочным, поющим, звенящим и шепчущим на бесчисленные голоса, голосища, голоски и отголоски миром, что придвинулся слишком близко к краю и... вдруг соскользнул вниз.
Он полетел вверх тормашками, кувыркаясь и суматошно вертясь в воздухе, стремительно пронизывая безвидную пропасть воздушную и не понимая еще всего ужаса случившегося (ведь нельзя, никак нельзя солнечным лучам светить в ночь!), он пытался замедлить, остановить полет, вернуться назад, но разве может остановиться луч?
Ночные тени шарахнулись от него, когда лучик тонкой нитью огня, метеором пронесся меж них и с размаху ударился о что-то твердое и непрозрачное, и, оглушенный покатился куда-то, царапаясь боками и сверкая от страха яростным блеском, он стремглав катился, цепляясь за землю, но не успевая затормозить, слишком быстро он падал, слишком сильно ударился., и он опять ударился о камень, вынырнувший из тьмы и отлетев, замер в какой-то ямке.
И, потрясенный ужасом и болью, затих, замер, замкнулся в скорлупку золотую, желая, чтобы все кончилось, все прошло, все вернулось обратно. Чтобы это было лишь сном, нелепым и случайным сном, навеяным темнотой и холодом.
Сколько он так пролежал — неизвестно, только разбудило его от сумрачного забытия едва уловимое, но такое знакомое чувство движения там, где-то за темнотой, за густой синевой неба.
Он встрепенулся, освобождая свой свет и вспыхнул радостью, он понял, там, за окаемом небесным поднималось солнце.
Видная ему кромка неба постепенно светлела, наливаясь розово-алым, тьма вокруг перетапливалась в сумрак, растворяющийся между стволами высоких деревьев, и лучик увидел, что он упал в лес.
Огромный, с деревьями-колоннами, повитыми бесконечными лентами лиан и поросшими изумрудным влажным мхом до половины своей высоты.
Мох тоже хотел света, он жадно тянулся вверх, впиваясь в трещинки коры тысячами суетливых лапок, он вдыхал нити тумана, струящиеся от земли, и тянулся, тянулся ввысь.
И деревья стонали под его тяжкой мягкостью, но тоже рвались вверх, вытягивая соки земные и вздымая их наверх, к широко ракинутым ветвям, глотающим ладонями листьев капельки света солнечного, не желая упускать ни кусочка.
Редкие из собратьев лучика смогли пробиться сквозь плотную чешую листьев и ветвей и пронизали золотом зеленый туманный сумрак.
Лучик увидел, как все в этом лесу с жадностью тянется к свету, стремясь встать на его пути, перехватить хоть толику тепла и любви, и ему вдруг стало очень страшно.
Так страшно, что он забыл о том, что он — свет и отдавать себя — его суть, он напряг все силы и метнулся в голубую прожилку меж широких листьев.
Метнулся наугад, куда-угодно, лишь бы убежать, скрытья из этого чудовищного леса, где все терзали друг друга за каплю воды и глоток света, вернуться обратно, к бесконечной доброте отеческой Солнца, он несся быстрее самого себя, и все ближе, больше был зрачок Солнца, но
холод, холод все больнее сжимал его тело, что-то изменилось в нем самом, словно что-то оборвалось внутри, там, в лесу зеленый мрак что-то отнял у него, он стал не вместе, он стал отдельным.
Сам по себе, сам о себе думающий лучик больше не мог лететь, он все глуше слышал удары сердца солнечного, и больше не обнимала его любовь Солнца, не грело его дыхание, и небо стало
слишком большим.
Небо— капуста, у него слишком много прозрачных толстых листьев, не пройти ему все, понял лучик, и силы его закончились.
Он замер на бесконечно долгий миг, прожигая синеву, сбираясь в ослепительную точку, и упал вниз.
Лучик падал в никуда, он ничего не хотел, он желал просто прекратиться, но не знал, как это сделать.
Он хотел умереть, но не знал, что это так называется.
Он падал, и впервые не видел, куда летит, что-то творилось с ним.
Лучик плакал.
Он плакал, и слезы его северным сиянием плыли в горном воздухе, пока он не вонзился в ледовое полотно и не замер, разбрызгавшись искрами по снегу.
* * *
Прошло время.
Лучик привык, ко всему можно привыкнуть, и он привык.
Привык к оторванности, отчужденности, привык к одиночеству и тоске, и постепенно эта странность, невозможность — быть одним, стала казаться ему единственным способом жизни.
Он не стал спускаться с гор, ему нечего было делать там, внизу, среди сотен жадных тварей, рвущих друг друга, он уже забыл, как он играл с сопыликами — солнечными пылинками, и щекотал кошачьи усы, как плясал на гребнях волн, он помнил лишь жадный бесформенный ужас, тянущийся к нему тысячями пальцев-пастей.
Лучик поселился в леднике, в одной из сосулек, у входа в небольшую пещерку, почти выемку в теле ледового змея, неторопливо ползущего вниз, к теплу.
Ему нравилось здесь, среди скал, льда и снега. Здесь было светло и близко к небу. Так близко, что казалось — достаточно маленького усилия.
И поначалу он каждое утро штурмовал небо, отправляясь с самой высокой вершины в путь, как будто высота имела значение, и каждй раз ему казалось, что вот-вот и он вернется. Но каждый раз ему не хватало самой малости, такой малости — что-то изменить внутри.
И он прекратил безуспешные попытки, поняв, что силой и упрямством небо ему не преодолеть.
Лучик свернулся внутри своего ледяного домика, грея лишь себя, и ночами все меньше и меньше света пробивалось из под прозрачного покрова.
Сосулька, ночами превращавшаяся в маленький фонарик, озарявший снега и льды своим призрачным светом, постепенно гасла, ночь за ночью все больше сворачивая серебротканное полотно свое, зажимая в горсти льдистой свет жадной щепотью. И все реже снежные летучие мыши прилетали покрасоваться красивой шкуркой в ее затухающем свете, поискриться мехом, смазать кажую волосинку его таким редким, таким красивым светом, где они еще свет солнечный увидят, пусть даже замороженный, льдом преломленный, изломанный, ведь днем они спят и только ночью ловят ледовых мошек, выпархивающих снежинками вверх.
Дни, месяцы, годы — это все важно для нас, людей, а лучам, пусть даже потерянным, нет дела до времени.
Лучик не знал, сколько он уже вне Солнца, да и сам Солнце, его любовь его стали все более и более отдалятся от него, живое присутствие Его в памяти угасало, превращаясь в тусклое воспоминание. Живое есть становилось мертвым было.
Здесь ничего не менялось. Не менялось небо, сапфиром оправленное в серебро льда с чернением скал, не менялись сами скалы, льды и снега, медленее медленного двигаясь по неизмеримо большой дуге к земле, но оставаясь всегда одними, пребывая в какой-то земной, неизбывной гармонии и оттого не испытывая той голодной, лихорадочной потребности меняться, которая гонит все живое, а более всего человека — вперед, туда, туда, в неизвесность и потому притягательность завтра.
Которое никогда не наступает, ведь у человека, птицы, зверя всегда есть только сегодня и еще никому не удавалось побывать в завтра и вернуться обратно.
И среди всего этого, чуждого ему, земного великолепия лучик засыпал, замерзал, сворачивая свет внутрь себя, и становясь все бесчувственней, омертвечиваясь с краев, кончиков.
Когда человек или зверь замерзает, первым делом у него холодеют руки, пальцы, ноги, лапы.
Также и лучик стыл внутри своего призрачного, прозрачного убежища, все больше заворачиваясь в себя, сворачиваясь улиткой, покрываясь сначала легкой тенью скорлупки, должной сберечь его свет, а затем все более и более плотным панцирем-ракушкой, очень красивой и золотой.
Но панцирь всегда тяжел, и красота его не облегчает.
Лучик понял, кем он стал, когда однажды, решив вдруг встретить восход, чего он уже давно не делал, не смог выбраться изо льда.
Всегда прозрачный, легкопроницаемый лед, который лучик считал чуть сгустившимся воздухом, неожиданно цепко держал его, не желая выпускать.
Бывший лучик, а теперь уже улитка в недоумении попробовал пошевелиться, думая, что еще не полностью проснулся, но он был впаян, вклеен в лед краями, и не дрогнуть, не шелохнуться более не мог.
«Я так долго светил льду, что он решил забрать меня навсегда», — понял лучик и отчаяние прожгло его иглой, светом первозданным опалило его, оттого, что отняли последнее, отобрали даже внешнюю свободу, и он рванулся, рванулся и вырвался, отчаяние — огромная сила, не великая, но огромная. Со звоном разбрызгивая осколки и рождая трещины, лучик взломал прозрачные слои, капля за каплей нараставшие над ним, пробил себе ход и упал в снег.
Он чуть полежал, отряхнулся и попробовал разогнуться, распрямиться и прянуть, прыгнуть в небо, но не тут то было.
Панцирь, витым рогом блистая, пригнул, прижал его тело к земле и лишь неимоверным усилием он смог оторваться и полететь, полететь, но слишком низко, слишком медленно.
По сравнению с прежней скоростью полета эта была — пустота, ничтожность. Он тащился улиткой, оставляя в воздухе медленно стынущий блеклый след.
Он стал улиткой и все понял.
Улитка взглянул на Солнце, с великой нежностью выглаживающий лучами розовые холсты снега и, повернувшись спиной к восходу, тяжело полетел к своему, теперь уже точно своему дому.
С тех пор он редко выходил наружу из своей сосульки, и никогда больше не встречал и не провожал Его.
Зато подолгу застывал в неподвижности и смотрел.
Он смотрел на то, как меняется ледник с течением дня, как ползут тени, меняя длину, цвет и направление, с востока на запад, и с запада на восток, сходя на нет в полдень.
Всю свою лучистость, солнечность он обратил во взгляд свой и смотрел, смотрел, смотрел, пронизывая взглядом и воздух и время.
Он смотрел, и потихоньку начинал видеть.
Улитка увидел, как свет переплетается с мельчайшими частицами воздушными, рождая тот самый неповторимый, на каждый час свой оттенок прозрачности горной, (той самой, когда вдыхают, озираются и восхищенно тянут — да-а-а, потому что другого не скажешь) он увидел, как текут льды, разворачивая узкие языки-реки в поля чистого серебра, как горы хребтами-китами уходят под землю, все их неостановимое движение, улитка увидел всю полноту движения в мире, все токи жизни, жаром пронизывающие все кругом.
Да, и тут была жизнь, порхали снежинками ледовые мошки, ловя питающие их искринки, долбили затверделый наст в поисках кристаллов стозимнего льда синие аисты, птицы редкие и возмущающие своей красотой небо, ночью рвали воздух зигзагами снежные летучие мыши, проносились по скалам стремительной лавиной горные бараны, они перескакивали ущелья одним прыжком вдоль, отбивая пластины сланца копытами, вызывая камнепады, и чертили порой круги-спирали в небе какие-то огромные белые птицы. Всего это улитка раньше не замечал, мир, отодвинутый его горем, наконец-то увиделся им, раскрылся во всей полноте, и эта полнота потрясла, поглотила маленького улитку.
«Если бы я раньше смог увидеть это обнимающее всех единство, чуть раньше, быть может, я бы, наверное, даже ..домой», — так размышлял улитка, грезя наяву, и тут перед пещерой, вскипая снегом и льдистыми брызгами, сошел на землю огонь.
На четырех лапах, расправив два огнистых полотна крыльев, еще трепещущих после стремительного пике, слепя золотом тела и рубинами глаз, и поводя жаркой раздвоенной лентой алого языка.
Птица не птица, зверь не зверь, одно слово — Змей Огненный — подумал потрясенный улитка, он впервые видел подобную красоту, и не удержался, блеснул из глубины пещерки, плеснул светом в глаза Змею.
Плавно изогнув шею, тот посмотрел на улитку и сказал:
— Это ты прыгал в небо?
— Да — ответил улитка.
— Я тебя видел — Змей накрыл его прорезями зрачков и констатировал: — Ты потерялся.
— Я... да, — смутился улитка.
— И ты хочешь вернуться? — изгибая уголки рта, спросил Змей.
— Да! — вспыхнул улитка безумной надеждой, прожигая лед, и Змей чуть повел головой, выгоняя забежавших под веки солнечных котят.
— Тогда пошли со мной — Змей погладил воздух алостью языка.
— С тобой? Как? — удивился улитка, чуть не выпав из норки.
На узкой змеиной морде появилось какое-то странное выражение, он подошел ближе к входу в пещеру, беспокойно отряхивая талый снег с лап, и, просунув голову внутрь, сказал:
— Очень просто. Я возьму тебя с собой. Туда, куда ты хочешь попасть, я тоже давно хочу, мне только не хватало такого, как ты. Мне нужен, мне так нужен проводник, кто-то оттуда, кто помнит, знает дорогу. Летим же!
— Но как? — замерцал улитка в недоумении. — Как ты меня сможешь взять туда, если я сам не могу вернуться?
— Очень просто! — возбужденно выдохнул Змей, обволакивая стены густым паром. — Очень, очень просто.
Он заворочался, расширяя проход, тщась протиснуться внутрь, он работал лапами и языком, оглаживая и слизывая лед, и вдруг оказался совсем близко от улитки.
— Пойдем, — сказал Змей, оковывая улитку гранями глаз, в багряной глубине их, в чистом, как единая нота звучащая, рубиновом цвете, плавали, вспыхивая и затухая, искорки, целое множество искорок. Этот танец заворожил улитку, напомнив что-то давно забытое, теплое и родное, наполнив тоской и болью, и он хотел было согласиться, но внезапно увидел, как трепещет в узком горниле пасти кончик языка, жадно хватая воздух.
И, сбившись, вместо этого изогнул в удивлении рожки:
— Ккак же ты сможешь подняться к Нему? Ты ведь не свет?
Змей яростно моргнул, подхлестывая непрерывный танец искр, и плавя когтями лед, ответил:
— Я... я родился далеко отсюда, там земля ддрожит и рассаживается трещинами, выбрасывая черный дым и пепел, там гора может вырасти и исчезнуть за один день, там никто не живет. Слишком уж тонкая, нежная там кожа земная, и слишком часто жаркая кровь Ее выплескивается до неба. И я был одной из таких капель, вброшенных в небо, выше облаков и птиц, все мои сородичи давно пали, каменея в тусклую крошку, но я слишком высоко поднялся, я летел и воздух вокруг редел, я видел движение прозрачных небесных сфер, я видел звезды и Его, я видел Его отблеск, тень Его света коснулась меня. И я решил тогда...
Он замолк, смотря на улитку своими удивительными глазами-камнями.
— Что? Что же ты решил?
Змей опустил лапы, роняя дымящиеся капли воды:
— Я решил тогда достичь Его, — сказал он глухо в сторону, не глядя на улитку, и тому показалось, что эхо где-то в горах исказило, пересмеялось «настичь Его». Но улитка никогда не слушал балаболку-эхо.
— Но ты ведь не свет, — повторил в растерянности улитка.
— Ты тоже! — хлестнул, резанул бритвой хвоста Змей. — Ты тоже уже не свет, посмотри на себя, сколько еще, сколько ты будешь светить и помнить? Этот мир пожрет тебя.
— Но как? Как ты мне поможешь? — улитка опустил рожки. — Я сам не могу себе помочь.
— Это легко!— взвился к нему Змей, накрывая, завораживая, затягивая золотыми просверками в рубинах: — Мне не хватает самой малости, капли светоносной, чтобы я стал, как Он. Мне не хватает тебя! Идем же!!
Язык его рвал воздух клочьями, мелькая меж белых зубов, на которых гулял багровый отсвет из горла Змиева. и золотые пылинки пели, дробясь тысячью отражений в гранях глаз, все быстрей, лихорадочней было их неустанное кружение, все громче они звали улитку, а тому почему-то казалось, что стонали.
— Стать, как Он — задумчиво повторил улитка, фокусируя свет свой на Змее.
И, пронзив Змея струящимся взором своим, вдруг спросил:
— А как ты меня заберешь?
Змей прянул вниз, приседая, пригибая голову, и, проникнутый светом насквозь, прошипел, не смея солгать даже в мелочи:
— Я вдохну, выпью тебя, чтобы твой свет стал моим светом, твоя любовь — моею, ты -мною. И когда во мне скопится достаточно света, я смогу сравняться с Ним. И подняться, вернуться обратно.
— Ты никогда не сравняешься с Ним, — покачал головой улитка. — Он дает, а ты забираешь. Путь Его светел и прям, а твои пути темны и извилисты. Как же ты сможешь вернуться? Уходи.
— Смогу! — прошипел Змей, и рубины полыхнули темным, чадным пламенем. — Ты не первый, но самый глупый! Другие были посговорчивей, поумней, понимали, что их ждет. А ты так и погаснешь здесь, зарастешь льдом. Думаешь, ты кому-то нужен, жалкий обломок? Все только и жаждут выпить тебя. Я знаю, чего ты испугался. Одиночество и тьма, где нет ничего, даже Его, вот что тебя ждет. Прощай.
Он вырвался из пещеры, взвихрив облаком снег, стремительно набрал высоту, и исчез.
Отпечатки его лап, полные талой воды потихоньку стали подергиваться льдом.
Неужели это правда, — улитка с тоской обвел взглядом кругом, — неужели, неужели я никому не нужен просто, отчего же все так, отчего Ты меня оставил, отчего?
Все молчало, даже обиженное на невнимание эхо, улитка в смятении наблюдал, как тучи стремительно подымались, взбирались вверх, вспухая, словно медленно взрываясь изнутри и выбрасывая растягиваемые ветром мягкие языки, цепляясь за каждый уступ и облепляя горы снизу белым варевом.
«Скоро начнутся бури, а я совсем забыл» — подумалось ему, когда вход затянуло мутной пеленой. Улитка замер в своем убежище.
Он всегда боялся начала сезона бурь, боялся тумана, так схожего с тем, первым жарким, жадным ужасом.
Все два месяца, пока шли снежные бури, он обычно дремал, вспоминал и мечтал, никуда не выглядывая. Только о чем ему теперь мечтать, неужели путь к Нему может быть только таким? Ведь он их всех, всех проглотил. Бедные, бедные мои братья, несчастный Змей, ты же промахнулся мимо неба, как же ты так, как ты можешь таким быть? Ради Тебя как можно рвать другого? — все спрашивал улитка, покоясь в маленькой колыбельке, и лед менял свое качество, наполняясь медвяным теплом, а буря пела свои заунывные песни, баюкая мятущегося улитку, успокаивая огромное горе крошечного существа,
Пока он, наконец, не уснул.
* * *
Улитка очнулся от жара и тепла. И еще от света, странного, другого, но все таки света, не отраженного, не украденного, не утаенного света. Дрожащего и колыщущегося огонька.
Улитка развернулся и осторожно высунул рожки наружу, с привычным уже усилием проникая сквозь лед.
Ветер точил крылья у входа, сыпля жгучими искрами внутрь, за пределами пещерки не было места воздуху, только вою, свисту и ледяной крупе, вихрями сшибающейся в белой мгле, а к дальней стене прибился маленький, скорчившийся комочек меха. Вжимаясь плотнее и дрожа от холода, он перебирал лапами, безуспешно спасаясь от мороза.
Улитка недоверчиво поглядел на него, он никогда не видел подобных животных, но похоже, разбудивший его отблеск света, того, истинного, первого света, шел от этого странного существа.
Он неторопливо выбрался из сосульки и еще раз взглянул вниз. Сомнений не было, как-то, он не понимал как, от этого создания шел свет. Не тот жар жизни, присущий всем живым, но свет.
Улитка пошевелил рожками, размышляя сразу о многом, была у него такая привычка, но существо стало вдруг мерцать и затухать, и улитка потек по воздуху, торопясь разглядеть и понять.
Он завис над животным, изумляясь его странной шкуре, будто собранной клочками от разных животных, а кое-где и вовсе голой, синей от холода.
Животное застонало и вдруг все развернулось, разбросав лапы в стороны, и улитка застыл, ударившись взглядом в зрачки, глаза карие, каких нет ни у одного животного. И оттуда плеснуло на улитку тем отсветом предвечным, следом любви Его, частицей тепла Его, живущей в этом... этой...
И готовой погаснуть. Мальчик закрыл глаза, и замер, сил свернуться, закутаться в остатки шкур уже не было.
Улитка понял, что сейчас что-то случится, что существо сейчас кончится, погаснет. Улитка пару раз видел остановившихся зверей, проросших иглами льда в расщелинах ледника, видел, как мыши хватают на лету мошек, и понимал — все здесь бегут, бегут, что есть сил, наперегонки, и жар жизни переходит к победителю, но как может погаснуть имеющий этот свет, помыслить не мог.
Так же, как не умел представить себе свою смерть.
«Которой никогда и не было, — ясно осознал он. — И не могло быть, и ничегошеньки мне тогда там не угрожало, и..»
Улитка расправил рожки и опустился на грудь мальчику. Ощущая слабеющие толчки и жар, волнами истекающий сквозь рваные, грубо выделанные шкуры, улитка тронул светорожком капельку воды, пристывшую к стынущей, стонущей от холода коже, и, пронизал, растворил запоры льда, растопил ее тепло своим. И улыбнулся, успокоился, ему вдруг стало все просто и понятно и впервые за бесконечно долгое время, он услышал очень тихие, все пронизывающие, все поддерживающие, неизмеримо глубокие толчки Его сердца.
«Если мы сами по себе, то у каждого есть своя мера. И тепла и любви. Только Он безмерен», — прошептал он, играя переливами, переборами на сомкнутых ресницах.
— Мы можем только поддержать. Ведь свет только дает.
Он потянулся, впервые раздаваясь вширь и длину, с хрустом размыкая панцирь, оковами стянувший его тело, и хрустальный гром сердцебиения прокатился от корней земли до серебряных гвоздей звезд, по шляпку вколоченных в небосвод. С каждым его движением боль все больше раздирала его, принуждая свернуться, стать, как прежде, не высовываться, но он продолжал тянуться, разворачиваясь, наконец, в себя истинного, возвращаясь к себе. И все громче, все радостней гремело сердце небесное и в такт ему колотилось сердечко улитки, и нельзя было понять, одно сердце гремит или два.
Свет точа ранами, капли рассыпая ликующие, он прильнул к коже, и рассыпался сотней искр, каждая из которых утонула в густеющей крови, и, пройдя по руслу, ужалила застывающее сердце человеческое.
* * *
Наутро, когда буря стихла, мальчика нашли.
Его отец, вождь племени, смирившись с потерей, решил уже уводить племя дальше, спускаться в богатые дичью долины, оставив сына жертвой чужим горам.
Но старый шаман швырнул горящую ветку в ветер, и искры унеслись вверх, окольцовывая вихрь и лишая вождя всякой надежды, но затем, затем они упали вниз, оседая в костер.
Шаман покачал головой, сжимая длинный чубук трубки морщинистыми губами, и, не толкуя гадание, лег спать.
А вождь с мужчинами наутро пошел на поиски.
Они нашли его в маленькой пещерке, под расколотым надвое языком странно-золотого льда. Он был замерзший и едва живой, но живой, живой! И отец, подхватив его на руки, помчался прыжками, скользя по насту широкими плетеными лыжами, он торопился на стоянку, и воины птицами летели за ним, а Солнце вставало над горами, и воздух был полон пьяного восторга.
Мальчик держался обеими руками за шею отца, запрокинув голову, и небо металось, качалось в его глазах от края до края зубчатых гор.
Прошло время, мальчик вырос и стал великим шаманом. Он предсказывал погоду и где будет зверь, он лечил болезни и духи слушались его.
Слова его не отличались от дел, а дела были хороши. Если он судил, то судил справедливо. и никто не смел лгать или творить злое перед его глазами, в которых, даже в самую глухую зимнюю ночь будто горел отсвет яркого дня.
Иногда он уходил далеко-далеко в горы, встречать рассвет, петь и плясать в первых лучах Солнца, пока хватит сил, и, не мигая, смотреть на Него, чувствуя, как наполняются глаза теплыми слезами.
И еще, порой сердце его как-то по-особому двигалось, и тогда он рисовал на стенах пещер простые рисунки, от изгибов которых в соплеменниках плакала любовь и странная тоска.